Карла председательствовала, возлежа на заваленном подушками диване, в греческой тунике или вся в драгоценностях, наподобие афинянки из журнала мод либо голливудской египтянки, только что сошедшей с экрана. Поэты декламировали свои стихи, перебрасывались остротами, эпиграммами, каламбурами; судейский чиновник изрекал какую-нибудь прописную истину, над которой размышлял целую неделю. Кульминационный момент вечеринки наступал, когда хозяйка дома, приподняв на подушках свое необъятное белоснежное тело, сверкающее фальшивыми драгоценностями, тонким голоском, который так не гармонировал с фигурой этой монументальной женщины, декламировала на итальянском языке свои слащавые стихи, воспевающие ее любовь к последнему избраннику. Тем временем художник Краво и другие грубые материалисты, пользуясь полумраком, который создавался для лучшего восприятия поэзии, и невзирая на царивший здесь возвышенный дух, самым наглым образом липли к девкам, стремясь, в ущерб кассе дома терпимости, удовлетворить свою страсть.
Под конец от поэзии обычно переходили к неприличным анекдотам. И тут наставала очередь Гуляки, Джованни, Мирандона, Карлиньоса Маскареньяса и в особенности Льва, начинающего архитектора, сына иммигрантов, огромного, ростом с жирафу детины, знавшего неисчислимое множество анекдотов и отлично умевшего их рассказывать. У него была русская фамилия, которую никто не мог выговорить, и девицы звали его просто Лев Серебряный Язык, возможно за его анекдоты. Возможно.
На одном из таких изысканных празднеств «ума и чувственности» своим выразительным голосом Робато продекламировал элегию на смерть Гуляки, предварительно сказав несколько взволнованных слов о покойном друге всех посетителей этого «прелестного уголка любви и поэзии». Робато заявил, между прочим, что автор элегии предпочел «мрак неизвестности солнцу популярности и славы», он же, Робато, получил экземпляр элегии из рук офицера военной полиции, капитана Кризостомо, который тоже был близким другом Гуляки. Однако и офицер не мог сказать точно, кто автор элегии.
Многие приписывали стихи самому Робато, но, так как тот упорно отказывался признать их своими, стали называть различных поэтов, подвизавшихся в городе, особенно связанных с богемой. Нашлись, однако, и такие, кто не верил Робато, считая, что он отказывается от авторства из скромности, и упорно настаивали на своем. Некоторые и по сей день полагают, что элегия принадлежит его перу.
Спор принял настолько острый характер, что однажды, выйдя за границы литературы и учтивости, вылился в ссору, кончившуюся дракой. Это случилось, когда поэт Кловис Аморим, который всех подряд разил ядовитым жалом своих эпиграмм, посасывая вонючую сигару, заявил, что бард Эрмес Климако никак не может быть автором пресловутых стихов, поскольку у него не хватило бы для этого ни таланта, ни элементарной грамотности.
– Климако? Не говорите глупостей… Он едва-едва сочиняет семистопный стишок. Дрянной поэтишко…
Как нарочно, в эту минуту Климако появился в дверях бара в своем неизменном черном костюме, непромокаемом плаще и с зонтиком, с которым никогда не расставался. Он поднял зонтик и с яростью бросился на обидчика:
– Дрянной была та сука, что тебя родила…
Они схватились, награждая друг друга тумаками и оплеухами, при явном преимуществе Аморима, более одаренного и более могучего, чем его соперник.
Забавная история произошла с одним поэтом, автором нескольких тощих тетрадок стихов, которому менее осведомленные лица тоже приписывали элегию. Сначала он категорически отказывался, но, по мере того как его почитатели становились настойчивей, упорствовал все меньше и меньше и наконец отпирался так смущенно и робко, что это весьма походило на застенчивое подтверждение.
– Сомнений нет, он автор элегии, – говорили те, кто видел, как он, потупив глаза, неуверенно потирает руки и бормочет:
– Конечно это очень похоже на мои стихи, конечно. И все же не я это писал…
Он отрицал свое авторство и в то же время спорил с каждым, кто приписывал стихи кому-нибудь другому. Услышав это, он из кожи вон лез, доказывая несостоятельность подобных предположений. А если все-таки какой-нибудь упрямец продолжал настаивать, приводя те или иные аргументы, он решительно и таинственно намекал:
– И это вы говорите мне?… Уж кто-кто, а я-то знаю…
Всякий раз, слушая, как декламируют элегию, он внимательно следил за текстом и поправлял, если какое-нибудь слово оказывалось неточным, ревниво оберегая каждый стих, словно это было его собственное творение. Только позднее, когда настоящий автор стал известен, ему пришлось расстаться с незаслуженной славой. Тогда он начал поносить элегию, не признавая никаких достоинств за этой «навозной поэзией для проституток», как он выражался.
Горячая полемика, развернувшаяся вокруг элегии, сделала ее чрезвычайно популярной, ее читали и заучивали наизусть, декламировали в барах на рассвете, когда кашаса пробуждала самые благородные чувства. Чтецы меняли прилагательные и глаголы, иногда путали и проглатывали целые строфы. Но, даже искаженная, залитая кашасой или валяющаяся на полу в кабаре, элегия превозносила Гуляку до небес.
Кто бы ни был автор этих строк, он выразил общее настроение того мирка, где Гуляка обитал с юношеских лет, став со временем его своеобразным символом. Элегия была самой большой похвалой молодому игроку: если бы Гуляка услышал столько лестных и печальных слов в свой адрес, он не поверил бы своим ушам. При жизни он ни разу не заслужил таких похвал. Напротив, ему постоянно приходилось выслушивать упреки, советы и проповеди по поводу его непутевой жизни и бесчисленных пороков.